Он относился к собственному телу как тиран, физически себя не жалел и не соблюдал никаких правил, никаких норм, которые обычно требует тело атлета. Другую сцену я наблюдал позже в Лондоне. Он попросил меня зайти к нему утром, и я обнаружил его лежащим на кафеле в ванной. Он, укутанный в простыню, спал, свернувшись калачиком. Он напоминал младенца. Почти двадцать пять лет назад он лишился матери и с тех пор не нашел ни семейного тепла, ни счастья. В окно ярко светило солнце, в комнатах стояла гнетущая тишина. Я застыл на пороге, не осмеливаясь его разбудить, а потом тихо ушел…
— А есть у вас более радостные воспоминания?
— Конечно. Например, как-то раз, когда Рудольф пришел ко мне в гости, жена стала разучивать с ним песню Сержа Генсбура.
Он великолепно справлялся и уже через полчаса довольно сносно ее пел. А потом вытянул меня за руку на середину гостиной и, задорно напевая, стал кружить со мной в танце. Мы двигались медленно, на ходу импровизируя, не без гротеска, классические балетные па и жесты под звонкий смех нашей единственной зрительницы.
— Вы ведь не сразу узнали, что он смертельно болен?
— Да, долгое время его болезнь была для меня тайной. И вдруг я стал замечать, что с ним что-то происходит. Первый раз обратил внимание — он откровенно плохо танцует. Случилось это во время репетиций «Собора Парижской Богоматери», которые я проводил в Нью-Йорке (Нуреев танцевал партию Квазимодо). Я и помыслить не мог о болезни.
Казалось, он просто устал от работы, ему все надоело. Рудольф теперь регулярно опаздывал на репетиции — прежде это было совершенно немыслимо. На ум приходили тысячи причин, кроме самой явной и простой. Публика не замечала в своем кумире никаких перемен и продолжала пребывать в диком восторге, когда он выходил на сцену.
Я не хотел говорить Рудольфу о своих ощущениях, сделал лишь неискренний комплимент, когда застал его, забившегося в угол где-то за кулисами в паузе между выходами на сцену:
— Очень рад за твою удачу, за Квазимодо.
— Квазимодо мне не нужен, он не мой! Я — классический танцор, мои темы — «Лебединое озеро» или «Жизель», при чем тут этот монстр? Какое он имеет ко мне отношение?
Зачем ты меня взял?
В гриме горбатого урода, печальный, тяжело дышащий — таким раздавленным, жалким и нелепым я никогда его прежде не видел. Лишь много позже узнал — то были трудные для него дни, танцевал он уже из последних сил...
После финального представления «Собора…» в «Метрополитен-опера» был дан торжественный ужин в доме продюсера Джейн Херманн. Пришли сливки высшего общества. Я прохаживался в богемной толпе, кивал знакомым, принимал поздравления, как вдруг увидел Нуреева. Он был пьян и очень зол. Потрясая в воздухе стаканом, он указал на меня пальцем и закричал: «На самом деле этот месье Петит…т…т не любит Квазимодо, мне передали… Ну не нравится ему, как я танцую в его дерьмовом балете. Так вот знайте, месье Петит…т…т, плевать я хотел на ваш…
балет, да и на весь дерьмовый французский балет в целом». Я совершенно не ожидал услышать такое от человека, к которому испытывал искреннюю симпатию. К счастью, откуда ни возьмись появилась моя жена. Она взяла меня за руку и быстро увела прочь. На следующий день я позвонил руководству парижской «Опера Гарнье», где планировались гастрольные представления «Собора…», и потребовал убрать спектакль из репертуара. Так началась наша война. Необъявленная война.
Прошло какое-то время, и Рудольф неожиданно сам позвонил мне, попросив о встрече. Мы встретились в ресторане. Вел он себя странно. Был полон замыслов и с подозрительной настойчивостью требовал незамедлительно подписать с ним контракт.
Прямо сейчас и здесь! Достал ручку, бумагу, наспех стал составлять текст. Чистое сумасшествие — писал он быстро, с ошибками, то на русском, то на французском, вставляя то английские слова, то итальянские. Строчки слипались и разлетались, орфография не соблюдалась, смысла не было вообще.
«Итак, начнем с постановки «Коппелии»!» — Закончив писать, Рудольф скомкал листок контракта и засунул его в карман. На лице заиграла улыбка — у него будто появился план, счастливый план на будущее, по которому он теперь намеревался жить и работать. Мне тогда показалось это подозрительным… Зачем ему эта бумажка?
Он рассказал, что давно живет отшельником на островке Ли Галли. «Чем же ты там занимаешься в полном одиночестве?
— я пытался шутить. — Лучше приобрел бы просторное неаполитанское палаццо с широким балконом, нависающим над шумной площадью, с которого мог бы высматривать себе интимных друзей, подзывать их поближе и спускать к ним на веревочке корзинку, где был бы код от входной двери». Он рассмеялся: «Пусть лучше они добираются до меня вплавь. Мне так больше нравится».
— Он вам говорил о своей болезни?
— Он скрывал диагноз ото всех, никто даже не догадывался, каким медицинским процедурам он себя подвергал (держаться помогал морфий).
Над грудью, чуть повыше сердца, у Рудольфа стояла пробка, которую врач открывал каждые два-три дня, чтобы сцедить скопившуюся жидкость, мешавшую дышать и давившую на сосуды.
Даже его возлюбленная Марго Фонтейн, к которой он летал в Панаму, не догадывалась о происходящем! Не понимала — он прилетал, чтобы попрощаться...
Рудольф никогда не верил в правдивость своего диагноза. Считал — король вроде как бессмертен, неприкасаем. И вдруг король оказывается обыкновенным смертным!
Помню нашу последнюю встречу. К тому моменту я уже знал, что у моего друга СПИД. Я, моя жена и Рудольф остановились у подъезда его дома на набережной Вольтера. Дежурные слова «до скорого», дежурные объятия. И вдруг Нуреев порывисто хватает мою жену, меня, целует нас по-русски, в губы. В воздухе будто повисла тяжкая печаль — все мы понимали, что прощаемся навсегда. И тут у меня невольно всплыла мысль: а каким образом передается СПИД?