Гибова была очень злой женщиной. Хорошо помню, брат, как мама поехала к тебе в Москву повидаться. А вернулась потерянная: «Женя меня на порог не пустила. Сказала «Хотите с сыном поговорить — езжайте к гостиницу или на вокзал, я у себя чужих не потерплю». Так разве я чужая? И мы с Ленечкой на вокзале сидели...»
Ты и сам в ее доме был словно чужой. Когда я заходил за тобой, дверь ты открывал растерянный, сутулый. Только в Ленинграде, в родительском доме, куда всегда приезжал один, без Гибовой, и отогревался душой. По привычке сгребал в крепкую охапку и маму, и меня, и отца (пока он был жив), и Ларису Петровну, и племянниц: «Ребята, как же я соскучился! Давайте излагайте скорее, что у вас нового». И сам всегда старался рассказать что-нибудь забавное, чтобы мы не думали, что у тебя на душе тяжело.
— Витюшка, представляешь, я купил себе машину, а в ней — меховой руль. Подумай только, руль — и меховой.
— На что тебе, Ленечка, руль-то меховой сдался?
— Да чтобы руки не мерзли!
Я пересказывал наш разговор маме и шутил: «Ленечка-то у нас шикует!» А ты радовался этому рулю как мальчишка, которому подарили новую игрушку. Впрочем, детства-то настоящего у нас не было, война отняла, теперь вот и наверстывал. Но иногда ты говорил вещи, которые я маме пересказать не мог. Однажды я задал тебе неделикатный вопрос, и ты мрачно ответил: «А детей у нас, Витя, не будет. Женя детей не хочет. Не любит их. Они, говорит, все противные, кричат».
Мы с Ларисой Петровной приезжали в Москву, ты встречал нас на вокзале, вез в гостиницу и, отводя глаза, говорил:
— Женя сказала, чтобы не домой, но мы ведь и в гостинице хорошо посидим, потом по городу погуляем, правда?
— Конечно, Ленечка.
А что я еще мог сказать? Со всем соглашался, не хотел тебя огорчать, видел, что тебе и так несладко.
Мне тогда не раз приходила в голову мысль, что, может, твоя жена от отца инструкции получила, что не следует общаться с семьей Харитонова-младшего? Я-то ведь знаю, что числился у органов «неблагонадежным». Поставил и выпустил два моноспектакля — «На смерть поэтов» о Лермонтове и Петефи и «Сергей Есенин», а Есенин тогда был официально запрещенным: его свободные, вольнолюбивые стихи претили власти, книги не издавались. На моих спектаклях вся интеллигенция города побывала, говорили: «Смело! Не боишься? Могут и задавить». А еще я дружил с Бродским, которого собирались выдворить из страны. Однажды, помню, мне позвонили из парткома Дома ученых на Неве: