Я все время был начеку и постоянно ей обо всем напоминал. И постепенно превратился в ее няньку. Она могла забыть, что у нее вечером спектакль, что завтра — гастроли. А если у нее было плохое настроение, заявляла: «В театр не поеду!» Приходилось уговаривать, вызывать такси и везти ее на спектакль. А спустя время у меня появился страх, что в любой момент все опять начнется…
Я даже стал предчувствовать начало этих страшных приступов. Все развивалось по одному сценарию: слово за слово, взрыв эмоций, крики, слезы. Весь накопившийся негатив выплескивался в такие минуты. Тане не давали жить, сниматься, грубо вмешивались в ее личную жизнь. Мне было больно видеть, как она страдала.
Первый раз, когда у Тани вдруг началось это, я не знал, как себя вести.
Эта картина потрясла меня до глубины души. Она била посуду, металась вихрем по комнате. Я ужасно боялся за маленького Митьку.
В конце концов она могла что-то сделать с собой! Помню, как Таня, уйдя в себя, часто подолгу стояла у открытого окна. А это, между прочим, 8-й этаж. С остановившимся взглядом, неподвижная, словно забальзамированная. Я все время был начеку и следил за ней.
Помню, как-то Таня уехала без меня на фестиваль по линии Бюро пропаганды. Вдруг звонят: «Встречай самолет. Татьяна летит в Москву в сопровождении врача». Оказывается, там у нее случился приступ, и она разорвала свой паспорт в клочья. Из аэропорта я сразу же на «скорой» отвез ее в больницу. Таню взяли под руки и повели, а потом за ней щелкнул замок двери.
Вечером после этого ужаса мы сидели на кухне с ее матерью и рыдали. Помню, как потом приезжал к Тане на свидание. Когда я увидел ее с алюминиевой миской и ложкой, еле сдержал слезы. Совершенно пустые глаза, сама как овощ. Таня меня узнала. «Я никого не хочу видеть, кроме тебя…» — попросила она. И я регулярно приезжал ее навещать. Мне выдавали жену, как товар, — под расписку. Мы гуляли в больничном саду, даже выходили за территорию. Я смотрел на нее и не узнавал: лицо красное, сама очень сонная от действия лекарств. Таня прекрасно понимала, что не может в таком состоянии ехать домой. И не сопротивлялась. Бывали случаи, когда она, чувствуя начало приступа, говорила: «Кажется, мне нужно вызывать врача». И опять Таню надолго забирали в больницу.
Но лечение, увы, не помогало...
На людях Таня всегда замыкалась. Она ненавидела толпу, боялась ее. Когда к ней подходили поклонники за автографом, могла нагрубить. Мы с ней часто ездили на встречи со зрителями. Для нее выход на сцену каждый раз давался с трудом. Ее пугало, когда она оказывалась в центре внимания. Ее мог вывести из себя вопрос из зала: «Кто ваш муж?» Она отвечала резко: «Что вы лезете в мою жизнь?» Вечером в номере она выплескивала свое раздражение на меня: «Это ты меня сюда привез! Больше не хочу! Я уезжаю домой».
Я все чаще с ужасом думал, что ничего у нас не получится. Умом понимал: мне надо уходить. Но никак не решался. Это было выше моих сил.
В какой-то момент у меня появилось физическое отторжение. Помню, порой вечером перед сном запирался в ванной.
Включал воду, делая вид, будто моюсь, а сам сидел и ждал, когда Таня заснет. Я не мог даже прикоснуться к ней, а любое ее прикосновение вызывало у меня дрожь. Находиться вместе с ней в одном помещении стало невыносимо. Весь ужас был в том, что она ничего не замечала. Ей казалось, у нас все по-прежнему.
И все-таки (как я теперь думаю) она все чувствовала, замечала, но... молчала. Таня — очень умная женщина и не стала бы вызывать меня на пустые разговоры. Ее молчание было не равнодушием, а мудростью…
Помню один случай. С нами дружил поэт Кирсанов. Как-то он пришел к нам в гости с молодой женой. Мы засиделись допоздна. Семен Исаакович был уже в довольно почтенном возрасте, он засобирался домой. «Не волнуйтесь, я провожу вашу жену», — сказал я.
А жили они рядом, на Арбате.